Два старика, Филемон и Бавкида, весело попукивая и привычно поругиваясь, жили на склоне холма в маленьком тенистом домике с плоской крышей. У них было все и не было ничего, но они об этом и не догадывались. Их супружеская жизнь началась примерно шестьдесят лет назад, с того самого дня, когда Филемон, тогда еще свирепый и жестокосердный морской пират и земной разбойник, углядел ее на песчаной отмели. Юная Бавкида, розовея телом, стирала какую-то женскую мелочь и так увлеклась, что не заметила скрадывающего ее с подхода охотника Филемона. Ступая на цыпочках с подветренной стороны, Филемон подкрался на верный хваток и ухватил Бавкиду. Уволок в ближайшие кусты и долго, неистово наслаждался, не давая ни вздохнуть, ни перекусить, ни словечком перемолвиться. Так долго, что и сам не заметил, как влюбился по уши и слова нежные зашептал в белеющее в ночи ушко. Бавкида лежа на шершавом камне (всю попу содрала!), сначала не слушала, а все всхлипывала и вскрикивала, но потом и до нее дошло, что шепчет разбойник что-то незлобное, а наоборот. Часа два шептал Филемон разные хорошие слова с уменьшительно-ласкательным суффиксом: "Рыбочка-рыбонька, птичка-птиченька, козочка-козонька" и т.д., пока в первый раз не улыбнулась недоверчиво Бавкида и искоса не взглянула с девичьей надеждой: "А вдруг женится?"
И, конечно, женился Филемон, но по-своему, по-разбойничьи. Не испросив разрешения родителей, не взяв приданого и даже никому ничего не сказав, уволок ее утром на корабль и приставил к камбузу на всю ораву сразу готовить всякие изысканные древнегреческие блюда, как-то: "мусаку, фрикасе, ставриду в масле, пеламиду в томате, мидии, тигровые креветки, крабы в собственном соку" - овощи чистить, вино разбавлять в благородной пропорции один к пяти, а по ночам мужа своего, господина капитана Филемона, ублажать.
Сидя на продавленном каменном диване, старик Филемон, все еще огромный, седо-кудря-бородый, горбатоносастый, со все еще черными, как паруса Тесея, глазами, любил вспоминать, чуть пришамкивая, как брали они на абордаж пузатые купеческие галеры, как бывалоча, он один шестерых мог в капусту изрубить, как делили добычу и как потом пропивали в портовых тавернах. Бавкида, знай, помалкивала, но и она помнила, как и их, в свою очередь, кто-то более проворный, сильный и хваткий брал на абордаж, рубил в капусту, бросал за борт, пленял и валил на жесткие дерюги под палубой...
Каждая женщина, в сущности, скряга, всю жизнь она копит и копит обиды, ничего не забывая, не прощая, и, даже хохоча во все горло и преданно смотря в глаза мужу, помнит, как он тридцать семь лет тому назад огрел ее оглоблей или расколол о голову пустую амфору. Пустяки, конечно, можно и забыть, но Бавкида-то помнила, как хмельной Филемон, похваляясь перед друзьями меткостью, ставил ее к мачте, клал на голову яблоко, грушу или просто луковицу репчатую и, отойдя шагов на двадцать, стрелял боевой зазубренной стрелой прямо в лоб. Или, сославшись на неотложные дела, уходил с корабля и возвращался под утро, весь в царапинах и засосах. Тогда это только в моду входило - каждая портовая шлюха, считая себя жрицей Афродиты, тщилась, как можно глубже царапнуть, сильнее засосать и покрыть тело мужчины сотнями синяков и царапин. А они, дураки, еще гордились: у кого больше синяков - тот самый страстный, значит! Бавкида помнила, как тогда, в знак протеста, она взяла и отрезала свои рыжие пышные, до пят волосы и стала похожа на крепкого загорелого мальчишку. Филемон тогда странно посмотрел на нее, ничего не сказал, но ночью впервые страстно обнял ее, как мальчика. И эту обиду Бавкида помнила, хотя, может, и сама того хотела. Вообще, наказывать мужа у нее как-то не получалось, все боком выходило, и сама оказывалась кругом неправой и еще больше виноватой.
Всю жизнь ее мучил один единственный вопрос: "Как она могла влюбиться в такого? И почему до сих пор его любит?!"
А Филемон и ухом не поводил. Он никогда не задавался никакими вопросами, он просто жил, как дышал. А когда кто-то, даже в шутку, наступал ему на горло, ухватывал и выбрасывал подальше. Он был немногословен, как Бог, красив и добр, как акула - она ведь никогда не мучает свои жертвы, она просто завтракает, обедает и ужинает.
Он был прозорлив и по-своему мудр, и однажды это спасло ему жизнь и даже сделало известным на всю Грецию, во всяком случае, с той поры ему везде бесплатно наливали и дружелюбно подмигивали.
А случилось все по началу, как обычно... Углядели они на берегу юношу необычайной красоты в богатых пурпурных одеждах. Юноша, безмятежно раскинувшись, спал на мягком береговом песочке, а рядом с ним валялся пустой золотой кубок и какая-то увитая плющом палка с еловой шишкой на конце. Пираты пристали, связали и со смехом и прибаутками сволокли юношу на корабль. Они были все очень довольны, что без труда захватили столь богатую добычу - этот красавчик один стоил сотни рабов, а достался так легко, играючи. Юноша спросонок улыбался и даже, косясь на кубок, подмигивал и чмокал губами, будто приглашая всех выпить на дармовщинку. Пираты выпили, закусили и ему поднесли, правда, уже не из кубка, а из какой-то обслюнявленной каменной чашки. Так, смехом, и плыли. И море было непривычно ласковым и чуть дурашливым: плескалось, выгибалось, о борт терлось... И ветерок дул попутный, и привычные, как мухи, дельфины выпрыгивали из воды, широко улыбаясь, и даже чайки, казалось, опьянели и такое вытворяли в небе, что все за животики хватались. А дольше всех и больше всех смеялся связанный юноша. Блестя глазами, он подмигивал пиратам, смачно чмокал губами, иногда делал вид, что на него напала пьяная икота, скашивал глаза и высовывал лопатой язык, притворяясь мертвецки пьяным, и даже связанными руками пытался щелкнуть себя по горлу, как бы приглашая еще и еще выпить. Все пили и ему подносили, а корабль плыл и плыл, как бы вне времени и пространства, и никто уже не соображал, куда они плывут и зачем.
Один Филемон, чем больше пил, тем трезвее становился. Вглядываясь в смеющиеся глаза юноши, он заметил, что черные блестящие его зрачки страшно бездонны и похожи на кратер недавно потухшего вулкана или бездну ночного Хаоса, который окружает Землю... Бросившись на колени, он благоговейно поцеловал край его одежды, распутал веревки и поднес Божественный кубок и обвитый плющом Тирс. Колючие веревки вдруг превратились в гирлянды цветов, на палубе запахло горным медом, свежескошенной травой, заблеяли десятки белоснежных жертвенных баранов, задымили костры с бычьими тушами на вертелах. Быки, глядя на сбившихся в кучку пиратов безумными окровавленными глазами, вдруг страшно захохотали и прямо с вертела, с огня, с пылу, с жару, стали бодаться и кидать их рогами в море.
Почувствовав себя маленьким и ничтожным, как былинка, скорчившись, накрыв голову руками, как при землетрясении, Филемон ждал, что и его вот-вот сдует и унесет этот божественный ветер. Он не мог вспомнить имени Бога, которого пленил и связал своими собственными руками и собирался продать на первом попавшемся рынке. И он подумал, что, небось, Бавкида сейчас где-то рядышком, и они умрут вместе. И тут у него над ухом раздался ясный, звонкий, торжествующий голос:"Вакх, эвое! Вакх, эвое! Вакх, эвое!!!"
Оглянувшись, Филемон увидел Бавкиду, которая, не прячась, стояла сзади него. Обмотанная гирляндой цветов, в развевающейся тунике, подросшая вершков на пять, с горящими глазами, она неистово и восторженно повторяла: "Вакх, эвое! Вакх, эвое! Вакх, эвое!!!"
Тут и до Филемона, как говорится, дошло. Он сразу вспомнил все имена Прекрасного юноши, который как ни в чем, ни бывало, небрежно прислонясь к мачте и, отхлебывая из кубка, всматривался в море.
"Да здравствует Дионис!!! - хрипло заорал Филемон и, вскочив с колен, неистово заплясал по палубе. - Да здравствует Вакх! Да здравствует Бромий! Да здравствует Лиэй!!! Да здравствует Леней! Да здравствует Эвий!!! Да здравствует Сабазий!!! Либер!!! Бессарей!!! Да здравствует великий Бахус!!! Слава Дионису! Ура! Ура!!!"
И по мере того, как он все больше восхвалял и славил Бога Виноделия Диониса, корабль все пышнее расцветал плодами и листьями. Прямо на палубе выросли виноградные лозы с огромными кистями черного, розового, белого, зеленого и желтого винограда, мачта превратилась в грушевое дерево с сочными плодами, тяжелые весла обвились нежными розами, из камбуза выглядывал персик, а из трюма вылетали пчелы и пили нектар из цветов, которые громоздились всюду, что твои снопы.
Гулко ударяя в живот, как в тимпан, пощелкивая пальцами, гортанно вскрикивая и вращая глазами, Филемон, то в присядку, то в афинку, то в критянку, то в кипрянку, то в лезгинку, высоко вскидывая колени, подпрыгивая козлом, подбоченившись и отбивая морскую чечеточку, лихо до самой глубокой ночи отплясывал на палубе и славил Диониса, пока не упал замертво.
Очухался он уже на земле поздним утром, в какой-то цветущей долине. Под головой у него лежала толстенькая, пузатая глиняная амфора с холодненьким винцом, а рядом сидела прямая, как палка, бледная, с синяками под глазами Бавкида.
Как он здесь очутился, где и с кем была ночью его супруга Бавкида, Филемон не стал спрашивать. Во-первых, потому что все равно не скажет. А во-вторых, это всем в Греции известно, что, ежели твоя жена пошла славить Вакха, Диониса, Бахуса, то с нее взятки гладки, и так все ясно - дело темное, божественное -вакханалия, одним словом...
Бавкида, хоть и сидела рядом с мужем, крепко ухватив его за ногу, но сама не помнила, как она здесь очутилась. Голова до сих пор ходила ходуном, все косточки, кишочки и складочки ныли, словно по ним утюгом прошлись. Одно она знала: скромная, послушная, верная Бавкида в эту ночь была нескромной, непослушной и даже, кажется, не совсем верной. Эту ночь она была вакханкой! Она участвовала в Празднике Диониса!
Как каждая древнегреческая женщина, Бавкида твердо знала свое право хоть раз в жизни участвовать в Божественной вакханалии. Убежать в горы, сбросить с себя опостылевшие одежды, распустить волосы и, выпив рог неразбавленного божественного вина, вплестись в безумный, дикий и необузданный вакхический хоровод. Нестись в нем, давя цветы, выдергивая кусты, пугая кабанов, горных козлов, не разбирая дороги, от одной поляны к другой, от одного сатира или фавна к другому... Наяды, дриады, менады, фиады и простые смертные женщины, красивые и не слишком, замужние и девы, исключая разве что древних старух и совсем уж дитятей несмышленых, предавались в эту ночь паническому экстазу, гомерическому оргазму и вакхическому исступлению,... которое им нужно было, просто необходимо, чтобы как то преодолеть эту долгую, длинную, более-менее ровную и однообразную жизнь. Нежная, застенчивая Бавкида помнила, как она шумно ломилась сквозь колючие кусты, с диким воплем перепрыгивала лесные ручьи, а за ней гнался, высоко подпрыгивая на своих кудрявых козлиных ногах, белозубый, красногубый, волосатый фавн с горячим курносым носом, который тыкался и тыкался на бегу ей в спину... видела, как юные вакханки, совсем еще девочки, тянулись нежными припухлыми губами к коленям Диониса, а он гладил им головы, выбирал пальцами запутавшиеся в волосах веточки, обломанные стебли цветов, заплетал косички и, тихонько отстранив от себя, запускал в новый, только что народившийся безумный хоровод... Бавкида слышала рокот тимпанов, страстные, визгливые, нежные стоны свирели и гнусавые, томящие, возбуждающие звуки флейты... Миллиарды ночных звезд падали в эту ночь с неба, и каждая находила свою вакханку и жила в ней до туманного и сырого горного рассвета. Бледная от зависти, богиня утренней зари, розоперстная Эос, взошла в этот день позже обычного, давая время своим земным сестрам хоть как-то привести себя в порядок, умыться, почистить перышки, зализать царапины и замазать следы фавнических поцелуев.
Греческие мужья ждали жен, кто за околицей, а кто и на завалинке. Кто, действительно, соскучился, а кто завтракать хотел нестерпимо, у кого дети всю ночь орали. И как коровы с водопоя и пастбища, так и жены возвращались в свои семейные стойла, к своим кряжистым дояркам и крутобоким теляткам.
... Филемон и Бавкида остались жить на земле, на горе, на том самом месте, где оставил их Бог Дионис. Филемон натаскал камней и сложил крепкий, прохладный домик с плоской крышей, разбил на склоне виноградник, посадил тутовое и ореховое дерево, выкопал колодец. Бавкида завела козу и яркого, как какое-то азиатское божество, петуха. Еще они посадили немного фасоли, горох, тыкву, брюкву, морковку и всякую зелень. И стали они жить, как говорится, с огорода, Бавкида петрушкой и редькой приторговывала, Филемон винцо иной раз в город возил - что еще двум бездетным старикам надо? Тут куснут, там отщипнут, яичко печеное испекут, фасоли с горохом, и, безмятежно попукивая, сидят себе рядышком на плоской крыше и вниз поглядывают, туда, где море в полмира голубеет, где их тревожная разбойничья юность прошла. Филемон запоет басом: "Дан приказ ему на Запад!", а Бавкида тихонько подхватывает: "Ей в другую сторону..." и хором заканчивают: "Уходили добровольцы на Троянскую войну!" Хорошо пели, душевно, просто, жили тихо-мирно, никого не обижая, и годы проходили быстро и незаметно, как сны в дреме. "Что бы нам еще скушать? - спрашивала Бавкида. И Филемон тотчас отвечал: "Разве что еще немного фасоли с кориандром?" И жена тотчас подносила да еще ложечкой размешивала.
Единственное, что их беспокоило, что тревожило, так это боязнь, как бы один раньше другого не помер. "А вдруг Филемон раньше помрет?" - думала Бавкида и, вся, покрываясь холодным потом и тысячью морщин, начинала, подвывая, плакать. "И не думай! Я первый копыта откину! Так и знай!" - тотчас кричал ей, высовываясь из-за тутового дерева Филемон. - "Нет, я! Нет, я! - спорила Бавкида. - Ты вон еще, какой бугай, а у меня все косточки болят, и сердце уже останавливалось!" - "Не бери в голову, Бавкида! - отвечал строго Филемон. -- Ты баба сухая, поджарая, такие самые живцы и есть! Я вот помру, так ты еще Сатира приведешь из лесу..." - "Да как ты смеешь мне такую гадость говорить! - скривившись, кричала Бавкида.-- Да чтоб поганого я Сатира из леса!?" - и начинала колотить немногочисленную древнегреческую керамику, а Филемон, посмеиваясь, колол дрова. Так и жили, боясь одного, как бы кто раньше не помер, не оставил одного в этом и так довольно пустом мире.
Однажды, вечером дождливым, громливым, ненастным, темным, как у циклопа в глазу, сидели они, поеживаясь, у очага, похлебку варили на ужин, у красных угольков грелись и козу в дом пустили, укрыли от непогоды благородное животное, потому кто, как не коза Амалфея, вскормила самого Зевса?! Сидели, козу гладили в тепле, а та довольно тетекала и терлась пыльной шкурой об угол ветшающего дома. Вдруг, откуда ни возьмись, кто-то в дверь затимпанил и заорал низким, как из амфоры, голосом: "Хозяева, дома ли?!"
"Чего надо?!" - гостеприимно спросил Филемон из-за крепкой, с ногу толщиной, двери.
"Пить дайте, а то есть хочется, и переночевать негде!!!" - сказал все тот же загробный голос, и дверь аж подпрыгнула.
"Ну, входи, коли так, добрый человек..." - разрешил, поеживаясь, Филемон и отпер. На него дохнуло грозовым озоном, ночной сыростью, на пороге стоял плотный кряжистый мужик с окладистой бородой, а за ним, укрывшись от дождя лопухом, прислонился какой-то унылый безбородый юноша с крючковатым, как у филина, носом.
"Входите, входите скорее, а то холода напустите! Входите, коли вам дома не сидится в такую плохую погоду... - затараторила Бавкида, стягивая с гостей тяжелые мокрые плащи. - Сейчас вам горяченького дам похлебать, только вот лепешка у нас одна, зато сухарей я много насушила, так что у кого зубы покрепче, может и сухарик погрызть..." - "Нашла чем мужиков удивить! - подмигнул Филемон. - Я им сейчас покрепче твоих сухарей принесу..." - и полез, как водится, в подпол за красненьким.
Сам, поражаясь своей щедрости и гостеприимству, Филемон водрузил на стол кувшин с вином, брызнул в очаг несколько капель и громко произнес застольную благодарственную молитву. Гости что-то довольно пробурчали и принялись за закуску: салат из свежих листьев цикория (эндивия), протертую редьку с хреном в уксусе, печеную тыкву, соленую брынзу с зеленым луком и чесноком. Бавкида разлила дымящуюся похлебку и дала каждому по ломтику копченой свининки. Кряжистый мужик погладил бороду, круто посолил, покрошил в миску сухарей, притоптал ложкой и осанисто, благородно, не хлюпая, не чавкая, принялся хлебать. Бледный юноша тоже ел и пил за троих, любо-дорого было смотреть: возьмет сухарик - хрусть! - и нет сухарика! Возьмет тарелочку - хлюп, хлюп! - и нет тарелочки! Возьмет свининку - хрясь, хрясь! - и нет свининки, даже косточки не оставит... И странное дело - чем больше гости ели и пили, тем меньше на столе оставалось! Филемон уж в третий раз в погреб лазил, Бавкида все сусеки повыгребла, а гости все кушают и кушают... Ну, прям как с цепи сорвались! Все запасы у стариков поели и еще хотят...
Филемон Бавкиду в чулан вызвал и говорит: "Режь петуха, Бавкида!" - "Да как же я, Филемон, петуха буду резать? Жалко петуха?" - "Нам помирать, Бавкида, зачем нам петух? А люди добрые кушать хотят!"
Нечего делать - зарезала Бавкида своего единственного солнечного, яркого, как радуга, петуха, ощипала, слезу редкую на него уронила и в котел. А гости, знай себе, кушают, только один раз спросили: "А нельзя ли еще салатику? Хорош салатик!" Бавкида головню из очага выдернула и пошла, искать салатик. Гром гремит, молнии блещут, а она в огороде салатик дергает. И петуха съели, разобрали по ножке, по крылышку, сочную грудку разломили, тощее горлышко пососали и выплюнули - все! Нет петуха - нет здорового, ядреного, задиристого, крикливого петуха, а они еще есть хотят! Филемон Бавкиду в чулан вызвал и говорит: "Режь козу, Бавкида..." - "Да как же я, Филемон, козу буду резать? Жалко козу?" - "Нам помирать, Бавкида, зачем нам коза? А люди добрые, кушать хотят!"
Пошла Бавкида в хлев, поманила одиноко белеющую в ночи козу, прижала к своей иссохшей груди, заглянула в глаза козе, медленно подняла жертвенную руку с кривым бронзовым ножом... и... и...
Вдруг коза проблеяла на чисто греческом языке: "Прими руку-то, Бавкида... не проливай кровь, тетя... не делай этого даже для Зевса! Гости-то уже наелись..." Глянула Бавкида, а на козе петух ее гребнемблещущий сидит, на нее глядит одним глазом и как крикнет во все горло: "Полторааа рубляяяя!"
Бавкида руками всплеснула и к Филемону бежать, радостью делиться. Гости наелись! И петух цел! И коза разговаривает!!! Прибежала, смотрит, а изба прямо на глазах в храм превращается! Стены растут ввысь и вширь... Дорические колонны кровлю подпирают, серый мшистый камень в белый мрамор обратился. И гости вдруг стали расти вместе со стенами, пока не превратились в две колоссальные, величественные статуи - Эгидодержавного Зевса-Громовержца и Легкокрылого Вестника Богов-Гермеса...
Филемон, блаженно улыбаясь, стоял посередке храма в новехонькой, видать, ни разу ненадеванной пурпурной жреческой мантии и кланялся подножиям мраморных колоссов. Бавкида встала рядом и тоже начала кланяться, норовя коснуться лбом Божественной Ступни, поцеловать украдкой Божественный Палец.
Филемон, вглядываясь в непроницаемые лица Богов, шептал, посмеиваясь: "Знаешь, что они сказали мне напоследок? – Отродясь, не едали мы такого вкусного салата!"
© 2023
All Rights Reserved. Design by cdsg.ru